Главная / Основной блог / «Русская литература vs. Тексты Прямого Действия»

«Русская литература vs. Тексты Прямого Действия»

Тем временем во вторник у нас — третье собрание философского кружка в Москве, уже традиционно — в клубе «Конни и Дорофей» на Арме. Заявленная тема — «Русская литература vs. Тексты Прямого Действия» — о том, как выйти из порочного круга безысходности, задаваемого русским литературным языком.

Мы потратили немало сил на предварительную подготовку этого разговора. Тезисы Виктора Осипова я уже публиковал, здесь попробую зафиксировать свои «исходные»:

1. Русский литературный (он же политический, он же философский) язык — это, как известно, «спецпроект» группы интеллектуалов, либо непосредственно участвовавших в войне 1812 года, либо принадлежавших к поколению тех, кто застал ее подростками (Пушкин и лицеисты). Тот русский язык, который существовал до них, к разговору о социальном был к тому времени попросту непригоден — для этого использовались европейские языки, распространение которых ограничивалось узкой прослойкой элиты. Последняя известная нам попытка воспользоваться именно русским для разговора по существу отражена в «Житии» протопопа Аввакума — текст, сотканный из той самой боли и отчаяния чуть более чем полностью, но его язык уже почти так же далек от нашего, как язык церковнославянской Библии: «вси святии нас научают, яко риторство и философство суть внешняя блядь, свойственная огню негасимому». Есть, конечно, еще посошковское «о скудости и богатстве» и радищевские путевые заметки, но судьба обоих авторов говорит скорее о том, что в 18 веке такой разговор был практически невозможен.

2. Французский как основной язык разговоров о философии, политике etc. выполнял, среди прочего, еще и функцию входного отсекающего барьера — говорить на нем могли только те, у кого в детстве был французский гувернер.
Как только появился пригодный для таких разговоров русский, среда сразу же пополнилась пресловутыми разночинцами — теми, кто мог уже претендовать на участие в разговоре по уровню образования, но не мог — по социальному статусу. Неудивительно, что они довольно быстро стали питательной средой тогдашнего «протеста», из которой выросла вся русская революция — от народовольцев до большевиков включительно. В этом смысле Пушкин вовсе не случайно занимал место «нашего все» в советском пантеоне — он там был вполне по праву.

3. Русскую революцию надо понимать в т.ч. и как попытку выйти за пределы того мира ужаса и отчаяния, который создан по преимуществу русской литературой — из богатого на соответствующее сырье материала «русской жизни». Попытку, как сейчас уже понятно, очевидно провалившуюся — даже ужасы сталинизма оказались естественной, органической частью извечных ужасов русской литературы — Солженицын с Шаламовым, превратившие и их в неотъемлемую часть русского литературного наследия, тому порукой. Сейчас революция для нас — не более чем еще один из ликов кровавого русского Шивы, танцующего здесь со своим топором.

4. Признание безысходности, безальтернативности мира страданий — ключевой пункт в инициации во «взрослые» в нашей культуре. Взрослый отличается от ребенка у нас именно по этому критерию — ребенок это тот, кто просто «еще не понял», что жизнь есть боль. Отсюда корпус русской классики в школьной программе: тем, кому недостаточно взгляда вокруг, система подсовывает очень веский, убедительный корпус священных текстов, конституирующих социально-одобряемое отношение к окружающей реальности как к зоне непрерывного, вечного страдания, выходом из которого не является даже смерть: «жители России после смерти попадают в Россию». Отказ страдать воспринимается как читерство, если не как преступление — и карается соответственно: увеличением страдания для отказника до той меры, когда остается только смириться с его господством.

5. Именно поэтому детская литература — одна тех из немногих сфер, где тебя пытаются вдохновить, а не опечалить. В этом смысле она, разумеется, относится к «текстам прямого действия» в нашем понимании — наряду со «Что Делать» — или, например, корпусом текстов Стругацких. Но ее целевая аудитория — это те, кому облом еще только предстоит. Здесь важно отметить, что речь не о тотальном позитиве — зло есть, но есть в форме препятствия, урока, как в авантюрном приключенческом романе.

6. Важный языковой нюанс: персонаж литературного произведения у нас называется «героем». По-английски так не скажешь: бывает hero, а бывает character. В этом смысле фраза Виктора Осипова «не хочу быть героем Достоевского, а хочу быть героем Вудхауса» неточна: у Вудхауса нет «героев». Наш «герой» — это «герой» из античной трагедии: тот, который в конце обязательно должен погибнуть; и, в общем, неправильно, если он почему-нибудь выжил. Джоан Роулинг может себе позволить в конце семикнижной эпопеи превратить своего Поттера в добропорядочного обывателя и отца семейства: пиши она не английскую, а русскую литературу, ей бы обязательно пришлось его убить. «Идут слизеринцы — привет Мальчишу, идут хаффлпаффцы — привет Мальчишу, идут гриффиндорцы — салют Мальчишу».

7. Традиция влияет языковыми инструментами. Создавая на русском текст прямого действия, то есть вдохновляющее, мотивирующее заклинание, ты сталкиваешься с тем, что сам язык толкает тебя в прямо противоположную сторону — в бездну отчаяния. Ты вынужден выбирать — либо писать заведомо хуже по красоте формы, чем высокие образцы русской классики, либо, идя за формой, проваливаться вслед за ней туда, к «днищу». Либо, опять же, изменять языку.

8. Тут дело в том, что красота безразлична к счастью и страданию — для нее равно прекрасным и безобразным может быть и то, и другое. Там, где есть богатый набор средств к эстетизации именно страдания — сделать страдание красивым, возвышенным, невыразимо чувственным много легче. И наоборот. Это как идти вверх и вниз по склону, либо по ветру или против него. Соответственно, как только мы, оставаясь в пространстве русского языка, пытаемся уйти от боли и страдания — вместе с ними тут же уходит и красота.

9. Любопытно в этой картине место государства. Оно традиционно воспринимается как один из главных, обязательных источников боли и страдания. И оно же, одновременно, имеет вмененной задачей пытаться их облегчить или вовсе убрать. Собственно, неустанная забота начальников о росте благосостояния трудящихся есть не более чем опытная реализация гипотезы о том, что боль и страдание у нас обусловлены в первую очередь тяжелыми условиями существования, имеющими по преимуществу материальную природу — а значит, и преодолевать их надо также материальными средствами. Но поскольку боль и страдание первоисточником имеют именно человеческие сердца, и лишь во вторую очередь — создаваемый людьми мир материальной культуры — эти усилия пропадают в пустоту. Более того: как только острые материальные проблемы — голод, нужда и т.д. — оказываются преодолены, у русского человека немедленно возникает экзистенциальный бунт против всего, что он видит — именно потому, что материальные проблемы были лишь удобной внешней опорой для боли и страдания, но не его первоисточником.

Здесь разгадка того парадокса, почему у нас бунтуют чаще всего как раз те немногие, кому на Руси жить хорошо.

Алексей Чадаев

Советник Председателя Государственной Думы РФ, директор Института развития парламентаризма. Старший преподаватель кафедры территориального развития, факультет госуправления РАНХиГС. Кандидат культурологии.