Главная / Внешние публикации / Наука побеждать

Наука побеждать

История великой войны и великой Победы, отмечаемой 9 мая — единственное реальное основание государствообразующего мифа современной России. Война, таким образом, воспринимается нами не как чисто «армейская», но как национальная ценность. И это о многом заставляет задуматься.

Тотальная война

Сейчас, в эпоху терроризма, партизанских движений и разного рода «тотальных войн» мы заново понимаем, насколько важным достижением прогресса и цивилизации была в свое время идея профессиональной армии. И сколь многого мы лишились, утратив представление о войне как о деле, касающемся исключительно касты воинов. Мы почти как фантастику читаем описания величайших и славнейших сражений Средневековья, в которых с каждой из сторон участвует от силы по три-пять тысяч человек, и нам кажется недостижимым этот средневековый уровень гуманизма.

А корни его — в этике жестко стратифицированного общества, где война есть исключительно дело воинов. Прочих же людей — торговцев, священников, крестьян… женщин, наконец — это взаимное смертоубийство попросту не должно касаться. Да: за такое положение вещей все они расплачивались тем, что вручали свои жизни, судьбы и имущество победителям этих сражений. Но и это было по-своему справедливо: люди, живущие в постоянной готовности к гибели, получали за свое смертоносное служение более высокий социальный статус, чем другие, чьим уделом была долгая жизнь.

Эпоха революций и религиозных войн Нового времени опрокинула этот принцип, выведя на авансцену истории массовые армии. Война стала пониматься в том смысле, что каждый дееспособный мужчина в каждой семье, безотносительно ее социального статуса и рода занятий, потенциально может оказаться мобилизован государством. Наполеоновский принцип ведения войны, перед которым в свое время капитулировали все без исключения профессиональные европейские армии, в том и состоял, что против одного вымуштрованного многолетней службой (и потому крайне драгоценного для государства) солдата выставляются пять вчерашних ткачей с такими же ружьями, а буде он все-таки окажется сильнее, назавтра этих ткачей станет не пять, а десять.

Разумеется, этот принцип был прямым следствием «либерте» и «эгалите» Французской революции: коль скоро сувереном отныне является не король с его вассальной аристократией, а «народ», учреждающий национальный режим по собственному произволу — «народ» же, в лице каждого своего представителя (без различия социального статуса, ибо «равенство»), становится обязан с оружием в руках утверждать этот свой суверенитет. Раз каждый отныне сам себе король — значит, каждый обязан воевать: тут все честно.

Но это был еще не последний удар богов войны. Бурное развитие и усложнение средств вооружения породило феномен военной экономики, которая тоже стала восприниматься как ресурс — и, следовательно, как самостоятельный объект атаки со стороны противника. Таким образом, в число воюющих явочным порядком оказались вовлечены не только участники действующих армий и всяческие их службы, но и все те, кто работает на обеспечение армии в тылу. Желанной целью военных действий стали не территории, а производства, и далеко не только собственно военные. Отныне война — дело каждой семьи не только потому, что в каждой семье может оказаться воин, но и потому, что каждый взрослый человек, независимо от пола и возраста, работает на армию.

Нетрудно понять, что, к примеру, политическая эмансипация женщин в такой ситуации становится неизбежной: их вовлечение в войну в качестве самостоятельных «боевых единиц» (пусть и не прямо воюющих, но обеспечивающих критические потребности армии в снабжении) ipso facto влечет признание их суверенных гражданских прав. Ибо со времен античной полисной демократии граждане — это все те, кто в мирное время учреждает власть, голосуя на выборах, а в военное — защищает ее с оружием в руках.

Но и это еще не все. Новейшая история открыла эпоху партизанских войн, когда все без исключения жители оккупированных врагом территорий воспринимаются воюющей стороной как потенциальный мобилизационный ресурс для «герильи». Отныне утрата государством контроля над той или иной местностью, населенной своими гражданами, означает лишь изменение качества войны: граждане начинают самостоятельно оказывать вооруженное противодействие оккупантам, автономно от командования своей регулярной армией, а оккупационное правительство вынуждено продолжать ведение боевых действий на уже захваченной вроде бы территории.

Однако даже партизанщина не стала последним словом в этой гонке мобилизационных механизмов. Сегодня не только утрата государством территорий, но даже и отсутствие или гибель самого государства не является поводом для прекращения войны. Террористическая война — это война, которая ведется от имени субъекта, не являющегося государством или не признанного в качестве такового. Это война, которую может вести маленькая группа единомышленников во имя каких-то своих целей, или даже один человек во имя самого себя — против наций, государств, военных союзов или даже всего человечества. И у наций и государств на самом деле нет никакой возможности объявить эту войну несправедливой, ибо гуманистический мейнстрим утверждает приоритет Личности над нацией, государством, религией и т.д. Глава государства не может отдать приказ убить террориста, если при этом есть шанс, что пострадают заложники — и потому государство капитулирует перед террористом, ибо жизнь заложника в современной ценностной иерархии занимает более высокое место, чем субъектность и даже существование государства.

И, значит, приходится искать новый взгляд на войну.

Война и суверенитет

Пацифистское сознание, восторжествовавшее после 1945 года, отрицает саму идею войны, как проявление насилия и человекоубийства. Однако отмена войн, кажется, не сделала мир более безопасным — ибо те проблемы, которые раньше решались посредством войны, ныне попросту не имеют решения, что порождает новые кризисы и катастрофы.

Во-первых, отмена войн привела к тому, что массовое и организованное человекоубийство перестали называть войнами: теперь это все что угодно — «интернациональная помощь», «действия по поддержанию порядка», «контртеррористическая операция» и т.п., но не война. Такие конфликты являются в каком-то смысле бессубъектными — каждая из сторон отрицает (в том смысле, что объявляет вне закона) самостоятельное существование другой; а, значит, такой конфликт в принципе невозможно закончить. Это очень хорошо заметно на примере Чеченской войны, где взаимная невозможность признать субъектность противника означает и невозможность разрешить конфликт. Война имеет начало и конец — такие же конфликты не имеют ни того, ни другого. Есть враг — значит, его можно принудить к капитуляции. Если же врага нет — значит, стрельба не закончится никогда, и будет вечно вестись «из ниоткуда».

Во-вторых, отмена войн привела к деградации армии. А это такой институт, роль которого выходит далеко за рамки собственно войны и подготовки к ней. Армия — есть системообразующий институт мирного времени: через него проходит социализация юношества, он становится «кузницей кадров» для определенного рода элиты и «лифтом вертикальной мобильности» для «третьих сыновей»… Армия, наконец, задает представление о государстве как о целом: человек из провинции, отправленный служить за сотни, а то и тысячи километров от дома, возвращается домой уже не с региональным, а с общенациональным «контекстом» в голове. И это далеко не все, что делает армия.

Иначе говоря, нет армии — нет нации. Но армия без войн слабеет, разрушается изнутри и снаружи, начинает восприниматься как антисоциальный институт и становится им. И, следовательно, раз есть армия — значит, периодически нужны войны. Война заложена в структуру государственной модели как несущая конструкция, мир без войн довольно скоро становится миром без государств — но при этом не становится миром без насилия: просто войны в нем не называются войнами, они становятся тотальными, бесконечными и не подчиняющимися никаким законам; а значит — оборачиваются беззаконием и беспределом, худшим, чем война.

В-третьих, и в самых главных. Война — это агональная точка, в которой значение имеют только настоящие вещи. Война — это абсолютный конфликт, где «либо мы — либо нас», ситуация, когда и люди, и нации отстаивают свое право на существование перед Богом. Соответственно, невозможность абсолютно засвидетельствовать свое бытие, утвердив его фиксирующим актом победы, приводит к представлению об относительности собственного бытия — и для наций, и для людей. В этом качестве войну не заменить ни рыцарским турниром, ни футбольным чемпионатом, ни «экономической конкуренцией»: хотя все это — тоже агональные практики, но «разница в напряжении» здесь такая же, как между бытовой батарейкой и высоковольтной линией электропередач. Ситуация, где ставками являются жизнь и смерть, причем не отдельных людей, а обществ и культур, не просто по масштабу, а по качеству отличается от игры в наперсток, хотя бы и на деньги. В этом смысле не «политика есть продолжение экономики», а наоборот — экономика есть совокупность средств фиксации и «опредмечивания» политического результата; тогда как сама политика, на более высоком уровне напряжения, есть фиксация результата силового, «военного».

Итак, война есть дело общенациональное, а ее нынешний подпольный, нелегальный статус сделал ее к тому же бесконечной, и не просто жестокой, но жестокой варварски, безрассудно и беззаконно.

14-41

Хрестоматийной стала цитата из Черчилля, который, описывая русскую революцию 1917 года, сообщил, что «русский корабль затонул, когда гавань была уже близко». Черчилль имел в виду, что Россию постигла катастрофа тогда, когда победа в войне была уже делом месяцев.

На фоне опыта II мировой войны это выглядит как нонсенс, историческое недоразумение. В самом деле: можно ли себе представить в 44-м хлебный бунт в Москве, заговор генералитета и отставку Сталина? Или массовые братания советских солдат с немецкими по всему фронту? Или провал наступления, тотальное дезертирство и сдачу фронта противнику? Все это — реальность 1917-го.

Принято считать (видимо, с легкой руки Ленина), что война легла на российское общество непосильным грузом, и оно попросту рассыпалось под ее тяжестью. Но ведь никто почему-то так и не попытался всерьез сравнить издержки 1914-го с издержками 1941-го. А сравнение это будет не в пользу последнего.

В самом деле. Ведь российская армия ни в катастрофе осени 1914-го, ни в тяжелейшем для нее 1915-м не потерпела таких серьезных поражений, как Красная Армия в 1941-м и 42-м. Не было ни тотального разгрома (таковым нельзя считать даже восточнопрусскую катастрофу армии Самсонова), ни потери огромной территории, ни распада фронтов. А начиная с 1916 года и вовсе наметились контуры будущей победы: Брусиловский прорыв, новые виды оружия, рост военного производства… Словом, получается, что к I мировой войне русская армия была готова не в пример лучше, чем ко II-й. Однако первую Россия в итоге проиграла, чуть не погибнув (а в каком-то смысле и погибнув) — вторая же принесла ей самую великую Победу в ее истории.

А если исходить из популярной в европейской историографии идеи, что I и II мировые войны — это не две разные войны, а одна и та же война с двадцатилетним перемирием в промежутке — то вырисовывается и вовсе парадокс: получается, что в 41-45-м выиграли все то, что проиграли в 14-17-м. И это несмотря на революцию, гражданскую войну, индустриализацию, коллективизацию и прочие напасти того времени.

Невозможно понять этот парадокс без разговора о том, почему в феврале 1944-го даже и представить нельзя было повторение февраля 1917-го. Грубо говоря, что такое кардинально изменилось в русском обществе, что оно оказалось способно терпеть не в пример большие потери и катастрофы войны, а также поражения, ошибки, слабость армии, некомпетентность руководителей и т.д., нежели за 25 лет до этого? Почему все эти удары не производили на нацию демобилизующего действия — в отличие от не в пример более слабых в количественном и качественном отношении потрясений 1914-1917 гг.?

Война как национальное действие

I мировая обнажила тотальный кризис массовых войн: оказалось, что тогдашние общества не в состоянии вести ту войну, которую им предложили элиты. Те системы общественной связанности, которые существовали в начале ХХ века, оказались не готовы к восприятию войны как «своей». И это в то время, когда знаком эпохи стало категорическое требование к каждому быть готовым умереть на этой войне. Однако «массы» не захотели умирать на «чужой» войне — иначе говоря, элиты не смогли мобилизовать их для этого. В результате в половине воюющих стран элиты вообще оказались сметены революциями, в другой же — титаническими усилиями удержали позиции, однако так и не смогли воспользоваться плодами военных побед для укрепления своей власти. Версаль есть не что иное, как контрреволюционный сговор элит с произвольно назначенными победителями и побежденными; его единственной реальной целью была временная остановка войны для недопущения обвальной гибели государств в результате серии революций.

В этом заключается решение уравнения «14-41»: оказалось, что для того, чтобы воевать и побеждать, мало иметь самые лучшие пушки и самолеты, самых компетентных офицеров, самое большое число населения (и, соответственно, призывников), самое развитое военное производство и т.д.; более того — даже самых пламенных героев, готовых умереть за Родину, иметь недостаточно. Все это — важные факторы, но формула Победы ими не исчерпывается. Есть и другое необходимое условие: сама структура социума должна быть устроена так, чтобы выдерживать нагрузки «тотальной войны». Нация должна мочь воевать.

На практике идея готовности социума к войне означает очень многое. Национальная мобилизация для такой войны по большому счету влечет за собой радикальные трансформации уклада, социальной иерархии, культурных норм и стереотипов, отношений права, собственности и т.д. Мобилизационная логика перекраивает все общество, кардинально меняя его облик; но это оказывается для него единственной возможностью сохранить суверенитет.

Это легко проиллюстрировать на примере отношения к смерти. Гуманистическая установка предполагает, что любая и всякая смерть является катастрофой, безотносительно к ее обстоятельствам. В то время как мобилизационная этика требует прямо обратного: чтобы в ряде ситуаций между жизнью (дезертирством, предательством, даже пленом) и смертью выбор делался в пользу смерти. Для того, чтобы принять сознательное решение погибнуть, человек должен в каком-то смысле перестать быть человеком, выйти за рамки линейной гуманистической этики: возможно ли это в социуме, где гуманистическая этика безальтернативна, а смерть «запрещена» на уровне культурных норм?

Роль транслятора культурных образцов всегда и везде принадлежит элите — это ее привилегия, и это ее крест. В то время как «дореволюционные» социумы «развитых стран» — это такие системы, где элиты под шумок «буржуазных революций» Нового времени совершили подлинно «антинародный» переворот. Если феодальная элита — это люди, которые платили за власть и связанные с ней блага готовностью к смерти, то элита «буржуазная» — это сонм «бессмертных», чья забота — посылать на смерть других. Однако проблема этой системы в том, что она еще худо-бедно могла выдержать маленькую битву за концессии, но перед лицом абсолютной, мировой войны была полностью беззащитна — и рухнула, как карточный домик.

И, значит, новая мобилизация потребовала совершенно новых социальных отношений и связанностей. Отсюда — красная чума революций, хлынувшая в европейское пространство после Февраля. Революции в таком контексте — ответ национальных организмов на вызов невозможности воевать и побеждать. В этом смысле, как ни парадоксально, судьба 45-го решилась в 17-м.

О чем речь? Представьте солдата, сидящего в окопах Первой Мировой: он знает, что ему суждено или умереть, или стать инвалидом — а те, кто его сюда направил, будут лишь подсчитывать «активы» и «пассивы», перебирая на счетах костяшки пухлыми пальцами. И такого солдата вам надо вести в атаку, штурмовать укрепления врага… Но представьте такого же солдата уже в 42-м, после страшных 30-х: он точно знает, что личную, абсолютную ответственность за любое преступление перед тем, что объявлено «общей ценностью» — несут все без исключения: нет такой должности, с которой в случае чего невозможно пойти под расстрел. В этом смысле перед войной все равны — от вождя до последней санитарки.

В этом — военно-мобилизационный смысл революционного «эгалите»: равенство абсолютных прав предполагает равенство абсолютной же ответственности; каждый — лендлорд и каждый же — воин, готовый умереть (а, значит, и победить). В этом секрет того, почему так быстро, в считанные месяцы, рухнула система мелких национальных государств межвоенной Европы, которых погубила «старая», непереплавленная социальная структура — несмотря на наличие армий и вооружений, их социумы оказались не в состоянии выдерживать войну. Германия была наголову сильнее Франции и Польши не за счет превосходства в вооружениях или качестве военной мысли — все это преимущества важные, но недостаточные для того, чтобы сделать возможным разгром в течение нескольких недель.

* * *
…В последние годы вновь стал модным спор о потерях — сколько было жертв с той или иной стороны во II-й мировой войне, у кого больше или меньше. Но на самом деле жертвы коллективизации и большого террора (а также «ночи длинных ножей» и нацистских газовых камер для евреев и цыган) — это такие же жертвы войны, как и те, кто пал на полях сражений. Сама мысль об этом вызывает экзистенциальный ужас, поскольку она превыше человеческого; но логика абсолютной войны не оставляет здесь выбора.

Хочу быть понятым правильно: я не утверждаю, что великий и мудрый Сталин уже в 29-м или 37-м знал, что будет война, и потому осознанно устроил все это человекоубийство с дальней целью — победить в войне с Германией. И Сталин, и Гитлер — не просто рабы неумолимой логики мировой тотальной войны, но, кроме того, еще ее порождения; и, в общем, на месте каждого из них мог оказаться кто-то другой, справившийся бы лучше или хуже. Тотальная война тем и отличается от средневековой, что ее ведут нации, а не специально уполномоченные герои-одиночки. И потому, конечно же, войну выиграл «народ», а великий вождь лишь в той или иной степени соответствовал должности; и вряд ли стоит здесь преувеличивать его роль. Но, утверждая это, следующим шагом придется признать, что и коллективизацию с индустриализацией, и репрессии 30-х, и многое другое — все это тоже «делал» народ, а не «кровавый тиран и его подручные». И, мало того, без всех этих дел Победа 45-го была бы недостижима.

Источник: http://old.russ.ru/culture/20050513_chad.html

Алексей Чадаев

Директор Института развития парламентаризма