Новое

Икота времени, или в гостях у дона ректора


Согласно суевериям, икаешь, когда тебя кто-то вспоминает. А согласно медицинскому объяснению, икота — это просто такой рефлекс, реакция то ли на переохлаждение, то ли на интоксикацию, то ли на попадание воздуха в желудок; выпил воды — и прошло. 

Вчера я наткнулся на новеллу — nivola, искаженное novela, на испанский слух корреспондирующее с nuebla (туман, дымка) — испанского писателя и философа Мигеля де Унамуно, написанную в 1914 году, которая так и называется «Туман» (Nuebla). Советский переводчик, переводивший его в 1973 году на русский для серии «Всемирной литературы», перевёл nivola как «руман» — чтобы дать русскому читателю эту аллюзию и на роман, и на туман одновременно. Но по-русски в этом ещё и какие-то «румыны» слышатся, которые в оригинале, конечно, совершенно не при чём. 

Прочёл целиком по-русски, и сразу после этого читаю по второму разу ещё и в оригинале, по-испански — в таком порядке намного легче справляться с трудностями литературного языка, который для моего уровня владения пока всё ещё сложноват, хотя текст довольно лёгкий. 

Дело в том, что дон Мигель занимает в истории моей жизни совершенно особое место. 

Почти тридцать лет назад, в 1992 году, мы с друзьями-одноклассниками замутили издание собственного литературно-философского журнала, который назывался «Славия». Планы были грандиозные — стать когда-нибудь чуть ли не центром интеллектуальной жизни для всего славянского мира, от Варшавы, Праги и Белграда до, конечно, Киева и Владивостока. В реальности нас хватило всего на два номера — зато каких… 

Первый набирался в текстовом редакторе «Лексикон» и печатался на матричном принтере в конторе моего отца, и хватило нас от силы штук на двадцать экземпляров. Туда мы собрали наши ученические статьи — моя называлась «Свобода выбора и свобода отказа» — а также стихи одноклассниц. Я был в одном лице наборщиком, редактором, корректором, верстальщиком, издателем и типографом, но главредом был мой школьный товарищ Никита Гараджа. Делая второй, мы замахнулись уже на настоящую типографию и «массовый» тираж, аж две тысячи — я к тому времени освоил PageMaker и чувствовал себя асом издательско-типографского дела. На это предприятие даже нашлись деньги: отец одной из одноклассниц — Виктор Аксючиц — попросил на такое дело у своего друга, работавшего в банке «Менатеп»; друга звали Слава, да, тот самый; но ни мы, конечно, не знали тогда ничего о нём, ни он понятия не имел, что это за дети, которым он помогает. 

В самый разгар подготовки номера грянуло 21 сентября 1993 года, и редакция журнала едва не в полном составе отправилась на баррикады к Белому Дому, где и провела последующие две недели, набирая и печатая воззвания и листовки Верховного Совета и разнося их в толпу. Это стало моим политическим крещением и тем водоразделом, который отделяет детство от взрослой жизни. Разумеется, полномера журнала мы посвятили тем событиям и нашим бурным впечатлениям их живых участников. 

Но оставшаяся часть состояла из материалов, собранных ещё до всякого Белого Дома, и была, на контрасте, таким же мирным литературно-философским компотом, как и предыдущий номер. Там была, например, статья польского богослова Веслава Мыслека об Иоанне-Павле II и его богословском наследии, литературоведческая статья Юлия Халфина о Маяковском, статья самого Гараджи о Homo Ludens Йохана Хейзинги, моё интервью с Николаем Бурляевым о кино и т.п.

И огромную часть номера занимал перевод известного текста Мигеля де Унамуно «Агония христианства», мною прочитанный тогда буквально как откровение. Я вообще ничего не знал тогда про Унамуно, а об испанской истории имел понятия самые смутные, даже про их гражданскую войну понимал скорее не из школьной истории, а из рассказов отца — у нас в семье до войны жил какой-то испанский ребенок, которого в 41-м забрали в эвакуацию в детдом.

Но этот текст Унамуно тогда меня буквально перевернул — я вдруг увидел современных (уже не начала, а конца ХХ века) христиан в образе библейской Ависсаги, юной женщины, греющей постель старому, умирающему царю Давиду, пока его сыновья Адония и Соломон готовятся к кровавой схватке за отцовский трон. Библия специально оговаривается, что Давид её даже не поимел — уже не мог. Метафора была убийственно точной: современное христианство уже, похоже, никогда не вернёт себе того драйва, который был у него в эпоху крестовых походов («у них»), монастырской экспансии после Сергия («у нас») или христианизации Нового Света. Оно дряхлое, его поломало об коленку светское государство — а великие революции лишь добили, превратив в безобидный историко-культурный заповедник, а церковь — в заштатную бюрократическую контору. Это бросается в глаза, если сравнивать, к примеру, с исламом, который по-прежнему способен сподвигать на религиозные войны, и сейчас даже сильнее, чем век назад. И кто тогда такие современные христиане? Их роль — роль этой несчастной Ависсаги: «греть постель» безусловно заслуженному и когда-то грозному, но сейчас уже беззубому, немощному и живущему воспоминаниями духу этой веры. 

«Агония» — это был мой личный водораздел. Будучи подростком, я вполне серьёзно готовился к тому, чтобы стать со временем священником, а может быть даже и монахом. Я несколько лет был чтецом-алтарником в храме, часто ездил на послушания в монастыри — в Иосифо-Волоцкий, в Оптину, в Дивеево, учился в воскресной школе и собирался после школы поступать в семинарию. Прочтя дона Мигеля — человека, безусловно, верующего и абсолютно чуждого модному в его времена ницшеанскому пафосу богоотступничества, и во многом именно поэтому для меня намного более убедительного — и хорошо подумав над этим, я понял для себя: планы надо менять. 

Скоро будет уже тридцать лет тому, как я впервые открыл для себя Унамуно. Лет семь или шесть назад, в очередном бурном «заныре» в изучение испанского, я попробовал читать «Агонию» в испанском оригинале — не смог, языка не хватило. Сейчас, уже имея опыт чтения в оригинале и Маркеса, и Сервантеса, и Переса-Реверте, и, конечно, дневников команданте Че — я, ура, вполне справляюсь с литературным испанским дона Мигеля. 

И хочу сказать, что как писатель он столь же крут, как и философ. Он мало того что заставляет своих героев спорить с собой-автором по поводу путей развития сюжета, хотя и оговаривается в начале устами одного из них об отсутствии свободной воли — впрочем, замечая, что не факт, что она есть и у автора; он вводит в качестве персонажа в роман своё альтер-эго, героя-писателя, и всё это превращает nivola в изумительно тонкую литературную игру, куда более изысканную, чем, скажем, в «T» у Пелевина. 

Тогда, в 1992-м, на наших школьных уроках литературы шли бесконечные споры о Толстом и Достоевском — мол, разница их в том, что Толстой это такой кукловод-демиург, у которого герои как фигуры на доске, и он ими двигает, попутно не забывая долго и нудно изрекать читателю истину от своего первого-авторского лица. А у Достоевского герой это в полном смысле герой — у него своя правда, свой душевный и духовный мир, своя позиция — и в результате читателю предлагается не проповедь, а диалог, он сразу ощущает себя внутри текста и будто бы может поговорить и поспорить с Раскольниковым, Ставрогиным или любым из Карамазовых как с равным. Унамуно блистательно удаётся и то, и другое — именно благодаря введению автора в число героев и участников событий. И да, его герои, конечно, наследуют от создателя всю мощь мышления Унамуно-философа; он не увлекается их «персонажностью», всё время заставляя читателя помнить, что их устами с ними тоже говорит автор. 

Унамуно был многолетним ректором университета в Саламанке, одного из четырёх старейших университетов в Европе. Моя любимая история про него — то, как франкисты изгоняли его из ректоров после публичного спора с генералом-фалангистом Астраи прямо в здании университета. Спор был примечательным — Астраи кричал с кафедры «Смерть интеллигенции!» и «Да, смерть!», а дон Мигель, которому жить оставалось всего пару месяцев, безжалостно поднимал на смех его публичную некрофилию. Унамуно, умерший тогда же, в 1936-м, не мог знать, что его визави генерал Астраи уже в 41-м сбежит от Франко в Португалию, причём не из-за политики, а просто потому, что обрюхатил дочку одного из франкистских министров и боялся гнева каудильо. Да, жизнь, чо. 

Одно из последних писем дона Мигеля содержало такую фразу: «Я не знаю ничего омерзительнее того союза казарменного духа с церковным, который цементирует новую власть». Тогда, в начале 90-х, мне вообще не было понятно, о чём это он: околоцерковная среда, в Москве по крайней мере, состояла в основном из вчерашней диссидентско-богоискательской советской интеллигенции. А вот почти тридцать лет прошло — и, того, понятнее уже. 

Muchas gracias, дон Мигель. 

About Алексей Чадаев

Директор Института развития парламентаризма