Нет ничего более продуктивного, чем осмысление собственных поражений.
Сегодняшняя московская тусовка — гудящий улей. Каждый день мне на емайл приходят приглашения — на семинары, круглые столы, публичные лекции, пресс-клубы… Интеллектуальная богема — я сознательно отменяю слово «элита» — пережевывает катастрофу политики, понимаемую ею пока еще только лишь на уровне собственной, классовой потери территории.
Еще вчера эти люди были политическими деятелями, лидерами общественного мнения, культурными авторитетами, «экспертами», составлявшими вместе политический класс — опору власти. И вдруг одномоментно все они — даже те, кто родился в конце 70-х и пришел в политику вчерашним школьником во второй половине 90-х — превратились в сообщество пенсионеров на коммунальной кухне, ненужных, вчерашних и бессильных.
А вместо них безлицые и безъязыкие люди — частью с мозолями от погон на плечах, частью с банными мослами «хозяев», частью — со следами от татуировок на волосатых пальцах — выясняют между собой отношения в каком-то биологическом диалоге флюидов, на принципиально невербальном и надсознательном языке чувств и инстинктов.
Никто не успел понять, как же это у богемы вышло так позорно и бездарно сдать власть — ту, свою часть власти, которая имеется в виду, когда произносят формулы типа «властители дум». Они, как показала жизнь, оказались не властны даже над собственными думами — что уж говорить о власти над думами других? Над думой страны?
Люди выбросили богему на свалку, вручив свои судьбы сословию мосластых; записали богему даже не во враги, а во вредные, но неопасные, в сущности, паразиты. Девяностые — это история о том, как богема, даром получив фактически абсолютную власть над страной, распродавала ее по дешевке: за улыбки и колбасу — Западу, за мелкое бабло — братве и комсомольцам, за страх — отрядам «оборотней в погонах», за возможность поэкспериментировать с экономическими модельками на живых людях — социальному протесту; за лень, то есть за просто так — феодальным бабаям, ворью и самозванцам. И вот — казавшийся вечным Самотлор, из которого фонтаном била черная, маслянистая власть, иссяк. Его последние, сильно обводненные конвульсии еще слышны — в украинских, казахстанских, киргизских и т.п. выборах, но ясно, что скоро и это кончится.
Когда этот поток еще жил, но уже изрядно поослаб, явился Найшуль и сказал: да все это, мол, потому, что у нас политического языка нет! Что понятия для каждого означают свое, и договориться больше двух мы не можем… И мобилизация-та не получается, и политическая мысль не существует, и газеты все врут, а право-лево и либерализм-консерватизм создает ощущение лапши (она же «пиар»)…
Позвольте, но ведь еще пятнадцать лет назад на московских площадях собирались миллионы, без вытащенных из музея краеведения «земель» и «царей»! Как это мы умудрились за такой срок — меньше, чем полпоколения — разучиться говорить? Что это такое случилось, что единый русский социальный язык, на котором вершилась Перестройка, у богемы протек сквозь пальцы, распался на целый ассортимент крохотных дискурсивных словарей и словариков, из двух-трех понятий, значимых только для фан-клубов в несколько десятков специально обученных людей?
«Высокий русский политический язык XVI века…» Какой, вообще, русский шестнадцатый век для тех, кто учился в нашей современной «советской» школе, созданной европейскими девятнадцатым и двадцатым?
Только взглянув на это под таким углом, понимаешь всю бесплодность актуальной богемной рефлексии. Она — богема — ищет себе выдуманное прошлое, сочиняет его не хуже подростков из «эльфятника», потому что ее настоящее прошлое, подлинная реальность исторического прошлого — табуированная, отвергнутая и вытесненная зона. Ни у кого не хватает мужества признать правду и разговаривать друг с другом от лица самих себя — людей, сформированных советской историей. Историей, центральной фигурой которой — самой замалчиваемой, мифологизируемой и искажаемой — является не Ленин, Гитлер, Жуков, Горбачев или Сахаров, а Иосиф Сталин.
Психоанализ, отвергнутый и оплеванный интеллектуалами, все же научил их одной безусловно полезной вещи. О том, что невозможно победить комплекс, попросту забыв о нем — наоборот, вытеснение проблемы из сознания в подсознание есть наиболее верный путь перевести ее в хронику. Это очень полезно помнить всем тем, кто приобрел привычку разговаривать о советском прошлом на языке рессентиментного пафоса или рессентиментного же стеба.
Именно поэтому единственно возможная точка сборки русского политического языка лежит в той самой плоскости табуированных смыслов — в переосмыслении и переназывании советского. До тех пор, пока не будет сдан в утиль апофатический перестроечный глоссарий, при помощи которого мы оперируем с историей собственных отцов, дедов и прадедов (не метафорических, а буквальных), — невозможно восстановление преемственности государственного строительства в России.
Невозможно гражданскую войну, продолжившуюся в 30-е уже внутри сообщества победителей 20-х, называть «сталинскими репрессиями» или «эпохой большого террора» — это убийственный самообман, отсылающий скорее к 60-м и 80-м, чем к 30-м. Невозможно называть Сталина «диктатором», «отцом народов», «вождем мирового пролетариата» и т.п. оценочными эпитетами. Невозможно до посинения выяснять, кто на кого напал — СССР на Германию или Германия на СССР. Невозможно жить, заклеивая одни ярлыки другими и ничего не объясняя по сути.
Наконец, невозможно создать социальный и тем более политический язык, не имея языка исторического.
Этот последний тезис требует пояснения.
Делать язык
Когда говорят о том, что генералы (а равно и политики) готовятся только к прошедшим войнам, это лишь ничтожно малая часть айсберга правды. Сама она гораздо шире: вся культура в каком-то смысле не что иное, как инструментарий борьбы с вызовами прошлого. Институты, традиции, уклады — только лишь способы трансляции опыта прошлых поколений по решению тех или иных задач, некогда уже встававших перед людьми — именно поэтому культура всегда так беззащитна перед будущим.
Власть в ее принудительном, насильственном аспекте — более, чем что-либо другое, является системой преодоления времени. Это очень легко заметить на приведенном у Александра Аузана примере про английские маяки, созданные на частные деньги, но потом отданные в управление государству. Вещи, которые предназначены для борьбы с угрозами, которые некогда возникли и были преодолены, передаются власти для того, чтобы она их сохраняла, хотя самих угроз больше нет — и, следовательно, нет и субъекта, который был бы кровно заинтересован в их поддержании. Власть в таком понимании — музей, собрание всяких древностей, ненужных ни кому-то в отдельности, ни даже всем вместе — но все равно сохраняемых, сколь бы дорого ни обходилось такое сохранение.
В этом смысле мы всегда очень странно понимали демократию. Нам все время казалось, что суверенитет над землей принадлежит только лишь совокупности ныне живущих. Те же, кто жил на ней до нас, почему-то всегда исключаются из списка правообладателей. По этой логике большевики сносили храмы и строили на их месте сортиры — на том основании, что «сейчас» культовые сооружения уже неактуальны. Простая мысль о том, что твой прапрадед, строивший этот храм десятки лет для того, чтобы молиться здесь Богу, тоже вправе претендовать на участие в решении вопроса об этом месте, никогда не приходила в голову. Но большевистская система, собственно, и позиционировала себя с самого начала как антивласть, государство-контрамот, строящееся из будущего, а не из прошлого, и потому противопоставленное ему.
Хозяйственная экспансия человека, перманентное переустройство им мира — всегда вещь анархическая; оно всегда бунт, авантюра, преодоление повседневности. Но самая сложная задача в таком деле — отделить то, что необходимо переустраивать, от того, что необходимо сохранить в неизменности; пронести через время. Совокупность сохраняемого и составляет культуру — пространство образов и образцов, вечных эталонов, с которых все время снимаются сиюминутные копии на потребу дня. Так, употребляя какое-нибудь слово, мы создаем и используем, потребляем такую копию — оригинал же хранится в коллективной памяти сообщества носителей языка и изменяется веками и поколениями. Создание новых слов — не просто придумывание, а внедрение их в коллективную память социума — есть культурный акт, творчество вневременного.
В этом смысле актуальный политический и, шире, социальный язык является точно такой же копией с языка исторического. Говоря про политическое «сейчас», мы накладываем образы из вневременного «всегда» нашей коллективной памяти на текущий политический момент, — и только в этом случае получаем техническую возможность осмысленно заниматься политикой.
Даже мертвый, искусственный, решительно ничего сейчас не объясняющий политический язык европейских демократий Нового времени, все эти «правые» и «левые», «либерализмы» и «социализмы», «консерватизмы» и «модернизмы», даже самые «авторитаризмы» и «демократии» — есть понятия существующие ровно в той степени, в которой они наполнены живой историей, вплоть до анекдотов — «кто сидел в парламенте по правую руку от короля, а кто по левую».
Нам же почему-то кажется, будто политический язык можно создать искусственно — попросту разработать, как эсперанто: придумать словарик, написать на нем тексты, «раскрутить» как-нибудь — и пошло-поехало! Собственно, вся богема, в свободное от распродажи власти время, этим и занималась, разбившись на кружки и группы по интересам — сочиняла и издавала словарики: «либеральный», «консервативный», «патриотический, «левый» и т.д… Однако все это словотворчество никогда не выдерживало испытания реальностью, ибо невозможно придумать то, чего нет — можно только дать имя тому, что есть.
А есть только в одном месте — в исторической реальности собственной страны, существующей в ее коллективной памяти. И до тех пор, пока живая история русского ХХ века будет табуирована, а фактически — отдана на откуп мифологиям, мы так и будем существовать в «дурной бесконечности» социального безъязычия. На кухне.
Новый историзм
Одна из главных проблем богемы, делающей невозможным в том числе и разговор об истории — исчерпанность жанров. Мы можем без конца комментировать новости, писать статейки и большие эссе, давать и брать интервью, даже сочинять и издавать книги — любой такой импульс глохнет, ибо даже книга при нынешнем обороте рынка печатной продукции имеет сегодня слишком короткий временной горизонт активного действия.
Видимо, решая именно эту проблему, Глеб Павловский переоткрыл новый-старый жанр, издав сборник своих бесед с Михаилом Гефтером — «Тренировка по истории». Сам по себе текст — это книга вопросов, где каждый сюжет разворачивается в десять других, операбельных в рамках диалоговых форматов и открытых для него. Иначе говоря, «Тренировка» — это не книга, а именно жанр: то, что сейчас более чем когда-либо необходимо всем мечтающим о проекте «русский общественный язык», — удлинение временного горизонта мышления через регулярные, систематические тренировки по истории.
Гефтер и Павловский в книге — альтернативщики по отношению к самой альтернативе, диссиденты из диссента. Язык, которым эта позиция позволяет описывать драму власти и категорию русскости, оказывается — еще тогда, во второй половине 80-х — «иным» как по отношению к советскому, так и по отношению к антисоветскому и всем на него репликам. Книга, начинающаяся с признания готовности подписаться под записками «собаке — собачья смерть», которые чекисты клали в карманы расстреливаемым Каменеву и Зиновьеву, а заканчивающаяся манифестом децентрализации России, проектом Русского Мира как «страны стран», — выглядит провокацией даже сейчас; нетрудно себе представить, как бы такое звучало в 89-м. Впрочем, тогда это было просто некому читать.
Сейчас же, обслюнив со всех сторон слово «глобализация», мы не пугаемся способа мышления, при котором русской территорией является в каком-то смысле весь мир. Мир строится от России и ею исчерпывается, и любое испанское или китайское событие является одновременно и своим, универсалистски русским. При этом сознание русского еврея Гефтера устроено так, что для него формальный контроль национальной или имперской администрации над территорией и ее включенность в состав Мира — разные вещи; он не боится думать о русском в диаспоральных категориях, понимая гибким умом, что власть может осуществляться самыми разными способами и, по выражению Черчилля, «предпочитает суть власти ее форме».
Другая особенность состоит в том, что «русский» для Гефтера — цивилизационная, а не национальная категория. Иными словами, бывают русские армяне, русские евреи и русские украинцы; однако не существует и не может возникнуть русских русских — есть русские донцы, русские сибиряки, русские северяне и так далее. Его видение будущего раскрытия России — это культурная, укладовая и административная регионализация при сохранении единства центральной власти — которая, однако, занимается не унификацией, а увеличением и гармонизацией разнообразия территорий.
Гефтер решительно взламывает одно из главных табу, сохранившихся даже в современном сознании практически нетронутым со времен 20-го съезда — табу на нейтральную оценку Сталина. Его Сталин — «не грузинская шпана, ворвавшаяся в храм Серебряного века», а первый номер списка творцов мировой истории конца тысячелетия. Тем яростнее он нападает на современных ему перестройщиков-разоблачителей тирании именно за так и не преодоленный внутри самих себя сталинизм.
Собственно, в этом главная сила жанра «тренировок» — умение оперировать историей в своих целях именно как прошлым, а не как бесконечно повторяющимся («с новым 37-ым годом» — так ведь и говорят со времен Брежнева). Формула нового историзма — реконструировать настоящее можно только из прошлого, восстановив связь с ним во всей его непрерывности, признав его целиком, без единого изъятия.
Я жду новых тренировок по истории.